Днем входная дверь всегда распахнута настежь, приглашая тёплый внешний воздух разбавить прохладу полутёмных комнат; чтобы вместе с теплом в дом не налетала вездесущая болотная мошкара, дверной проём по-деревенски затянут белой тюлевой занавеской – ещё одна часть наследства, спустя полгода наконец доставшегося нам, и наследство это некому больше оспаривать. Переждав всех своих соседей, мы безраздельно владеем двумя большими избами, стоящими на том берегу, и всё, чем они заполнены: деревянные кровати, столы и стулья, постельное белье, посуда, топоры и лопаты, плащ-палатки, дождевики и крепкие ботинки, хозяйственное мыло, соль, спички в больших картонных коробках – тоже теперь наше, как и уснувший в заболоченном подлеске огромный грузовик с пятью железными бочками дизеля в кузове. Для того, чтобы владеть всем этим богатством, необязательно переселяться на берег – мы привыкли к своему острову, окружённому двухкилометровым крепостным рвом, до краёв полным холодной озёрной воды, нам уютно в маленьком доме. Нам больше в нём не тесно.

Мы наливаем воду в продолговатое железное корыто, привезённое Мишкой с другого берега, и пока дети с визгом плещутся в нём, загорелые, с перепачканными травой пятками, мы полощем свежевыстиранные простыни прямо в озере – прежде, чем набрать влаги и погрузиться в желтоватый придонный сумрак, широкие полотна мокрой ткани раздуваются, хлопают и рвутся из рук, как непослушные паруса.

Детям здесь хорошо. Невозможно заблудиться на маленьком, заросшем деревьями и травой лоскуте земли, и мы не боимся выпустить их из виду. Полуголые и босые, они прыгают по камням, два крошечных исцарапанных дикаря, две чумазые суматошливые белки, и роют тайники под густым влажным мхом, и строят корявые, шаткие шалаши, и не отзываются, когда мы зовём их к столу; нам ни к чему следить за ними – у них есть прихрамывающая лохматая дуэнья, которая всякий раз возмущённо и хрипло лает, стоит им забраться повыше.

Даже озеро в конце концов подчинилось нам – прирученное, нестрашное, смирное, оно щедро набивает наши сети жирной летней ряпушкой, маленькой серебряной рыбкой, которую можно есть целиком, с плавниками и головой, и подсовывает под прицел Мишкиного ружья непуганых и рассеянных, ошалевших от безлюдья уток. Он поджарый и длинный – выше меня почти на голову, мой маленький взрослый сын с выгоревшими отросшими волосами, с чёрными плечами, молчаливый, неулыбчивый, спокойный. В одиночку он ворочает тяжёлые сети, рубит дрова и снимает кожу с толстых подстреленных птиц, «завтра новое место попробую», – говорит он за ужином, не поднимая глаз от тарелки, и в его голосе не бывает теперь вопросительных интонаций, «опять вёдра таскали без меня, – замечает он потом, – говорил же: я сам, мне нетрудно», – и недовольно качает головой.

Вечерами, когда красный солнечный шар ныряет к черным верхушкам сосен на горизонте, мы переглядываемся – она и я – и уходим из дома, спускаемся к воде. Это наше время. Дети сонно возятся за закрытой дверью, за отвернутыми от озера окнами, и никто не видит, как мы скидываем одежду – стоя, перешагиваем жалобно скрученные вывернутые джинсы, сброшенные в траву майки; остывающая земля холодит босые ноги, предзакатная свежесть покалывает кожу, но вода тёплая – мутная, полная солнца питательная среда.

Мы заходим в неё, беззвучно охая, захлёбываясь, приседая на корточки и зачёрпывая горстями, смывая сухой долгий летний день со своих локтей и коленей, а потом отталкиваемся от жирного заиленного дна и плывём – без цели, просто вперёд, навстречу оранжевым тускнеющим лучам. Почти сразу я отстаю, не стараясь нагнать её, – это глупо, но любое прикосновение бурой подводной травы или глупой неосторожной рыбы пугает меня, и я всякий раз инстинктивно поджимаю ноги, боясь случайно коснуться жёсткой холодной крыши лежащего где-то внизу пикапа; я разворачиваюсь и гребу назад, торопясь вернуться туда, где смогу снова достать до дна, а вернувшись на мелководье, погружаю щиколотки в горячий прибрежный осадок и только потом смотрю ей вслед, определяя расстояние, которое отделяет меня от её головы, темнеющей на маслянисто блестящей глади, загадывая минуты, потому что даже теперь каждой из нас необходим этот маленький кусок одиночества.

Она выходит из воды на добрых четверть часа позже меня – и пока она отжимает волосы и стряхивает ладонями серебристые тяжёлые капли, я сижу на траве и смотрю на неё. Ещё ничего не заметно. По-прежнему плоский бледный живот, обтянутый прозрачной обсыпанной веснушками кожей, и впалая запятая пупка – по-настоящему очевидным всё станет не раньше осени, в сентябре или позже, и только тогда нам придётся сказать Мишке; мы обе страшимся этого дня и не торопим его. Но я знаю. Женщина, хотя бы однажды носившая ребёнка, способна почуять ничтожные намёки, крошечные приметы – невольно вскидывающиеся к животу ладони, обречённую плавность движений; ей стоило дважды всего побледнеть от запаха сырой рыбы, отшатнуться от птичьих пылающих потрохов, и даже если бы я ни разу не застала её стоящей на коленях, выплёвывающей за деревом вспененный, взбаламученный завтрак, я догадалась бы. Я – догадалась бы всё равно.

Она не прячется от меня – ей слишком страшно знать об этом одной. Отсчитывать дни. Ей нужен союзник, сообщник – любой, даже такой предвзятый, как я; нас слишком мало теперь, чтобы она могла позволить себе разборчивость. Она поделилась бы с Серёжей и только с ним, повесив на него унылую обязанность готовить нас и объяснять, оправдываться, протягивать цепочки между иллюзией и реальностью. Он бы смог; и эта непростая задача обошлась бы ему дешевле, чем нам, остальным, – он помянул бы удушливый месяц, проведённый мной на зарастающем мшистой плесенью папином камне, моё несвоевременное, ничем в его глазах не оправданное безумие, свою усталость, нашу общую изнуряющую зависимость от него – вот только Серёжи нет. Его нет. Уже целый месяц и неделю, если довериться моему неточному календарю, мы здесь одни.

Он ушел давно, спустя неделю после первой грозы – налегке, с туго свернутым спальным мешком под мышкой, небольшим запасом безликих консервных банок на дне рюкзака и осиротевшим папиным карабином, отмахнувшись от наших запретов и уговоров, – а в этот раз мы, мы обе, дали ему настоящий бой и, не стесняясь, позволили себе и крик, и слёзы, мы были готовы висеть у него на ботинках, лишь бы он передумал, – но он всё равно ушёл.

Виноват во всём был чёртов сгоревший аккумулятор, забытый нами в заражённом доме, крошечный обидный фрагмент в нехитром пазле нашего спасения, единственный, которого недоставало теперь, когда обнаружилось топливо, всю зиму проспавшее в бочках на том берегу. «Подумайте только, – говорил он раздражённо, пока мы ещё могли разговаривать без крика, – ведь мы могли бы уехать хоть завтра – просто сесть в машину и уехать отсюда в любую сторону, да хоть в Финляндию. Прошли бы, не знаю, какой-нибудь карантин, узнали бы – что там, дома? Ну как вы не поймете, а вдруг там всё кончилось, всё как-то наладилось уже, а мы здесь. Вы разве не хотите домой?»

О, мы хотели домой. Очень хотели, но этот его горячечный, нетерпеливый энтузиазм был слишком похож на обречённую Лёнину браваду. Серёжа тряс перед нами картой: «Вот они, Гимолы, ну посмотрите сами, не больше тридцати километров, это пара дней, ну ладно – три, три дня туда и три – обратно; целый посёлок, школа, магазин, достаточно одной какой-нибудь ржавой «копейки» – не может быть, чтобы там вообще не осталось машин; мне просто раскрутить аккумулятор, это просто, возьму с собой дизеля литров десять – мне хватит, мне только завести бы и зарядить на ходу – и всё, как два пальца; я возьму респиратор, я никуда не полезу, ну не в машинах же они там лежат, ёлки, с каких пор вы сделались такими паникёршами». «Вот с этих, – зашипела Ира, швыряя карту на пол, подтаскивая его за рукав к окну, за которым чернела подёрнувшаяся зеленью, проросшая сорняками уродливая груда обломков, – вот с этих пор, идиот». «Ты не можешь опять нас оставить, – сказала я ему в спину, в упрямо вздёрнутые плечи, – не можешь ещё раз – нас – оставить. А если кто-нибудь придёт, если снова кто-нибудь… а мы здесь одни. Не вздумай, не вздумай даже, я не пущу тебя, я просто тебя не пущу».